Инстинктивное чувство подсказывало Форстеру, что лучше говорить фюреру, с безразличным терпением слушавшему и молчавшему, как раз о той части проблемы, которая не находится в его, фюрера, воле и власти. Он заговорил о численности советских войск на юго-востоке, о русских резервах, обнаруженных последними данными воздушной и агентурной разведки, о ночном движении с севера к Саратову пехотных и танковых частей, о вероятном варианте обороны города, который примет Генштаб Красной Армии, об опасности флангового контрудара с северо-запада: кое-какие едва уловимые признаки такого намерения у русских он заметил. Он нарочно, чтобы заинтересовать фюрера, преувеличил значение таких опасений, хотя сам совершенно не верил в них. Он радовался своему дипломатическому чутью, хотя говорил именно то, что особенно раздражало и сердило Гитлера.
Гитлер вдруг с любопытством посмотрел на него.
— Вы любите цветы, полковник?
Опешивший Форстер, никогда не испытывавший интереса к красотам флоры, не колеблясь, ответил:
— Да, мой фюрер, я очень люблю цветы.
— Я так и думал,— сказал Гитлер,— ведь и генерал-полковник Гальдер увлекается ботаникой.
Возможно, он думал о том, что старым военным придётся искать иных занятий… Вероятно, он намекал на отставку показавшегося ему недалёким Форстера…
— Вопрос о Сталинграде решён, я не стану менять срок, данный мною,— сказал Гитлер, и в голосе его появилась скрипящая, жестяная нота, которую Форстер слышал при трансляциях его речей.— Мне не интересно, что решили русские, пусть узнают, что решил я.
Форстер понял, что Гитлер не станет слушать главной мысли о прорыве внутреннего оборонительного обвода с выходом к Волге, которая Форстеру казалась особо обоснованной, совершенной. Гитлер раздражённым голосом сказал:
— Паулюс — способный генерал, но он не понимает, что значит для меня время, сутки, час… К сожалению, этого не понимают не только мои генералы.— Он подошёл к письменному столу и брезгливо отодвинул мизинцем лежащие на нём бумаги, потом постучал по этим бумагам карандашом, несколько раз повторил: — Цветы, цветы, музыка среди сосновых лесов, мошенники.
Всё большее напряжение, мучительный страх охватывали Форстера — таким чуждым и непонятным был тот, кто, казалось, забыв о нём, быстрой походкой зашагал, то удаляясь, то стремительно приближаясь к нему. Вдруг ему показалось, что Гитлер, внезапно вспомнив о нём, крикнет, затопает ногами. Форстер стоял, опустив голову, шли секунды ужасной тишины.
Гитлер остановился и произнёс:
— Ваша дочь, я слышал, слаба здоровьем. Передайте ей привет. Какие у неё успехи в художественной школе? Я был бы счастлив заняться живописью, будь у меня возможность… Время… Время… Я улетаю сегодня на фронт… Я теперь тоже гость в Берлине.
И он, улыбаясь серыми губами, протянул Форстеру свою холодную и влажную руку, сожалея, что не может продолжать с ним беседу.
Форстер дошёл до угла, где ожидал его автомобиль. Он ощутил, казалось ему, силу фюрера, заставившую его трепетать. «Передайте ей привет, передайте ей привет»,— несколько раз повторил он. Садясь в машину, он почему-то вспомнил, что вчера днём самолёт, летевший к Варшаве над сосновым лесом и жёлтыми песчаными пустырями, вдруг резко изменил курс. Форстер успел заметить ниточные рельсы одноколейной железной дороги, шедшей между двумя стенами сосновых деревьев к площадке, где среди досок, кирпича, белой извести копошились сотни людей. Несколько сигнальных запретительных ракет заставили лётчика резко изменить курс. По-видимому, здесь шло секретное военное строительство . Штурман, наклонившись к уху Форстера с той фамильярностью, какую позволяют себе в воздухе лётчики в обращении к высокопоставленным пассажирам, сказал, указывая в окошко:
— Гиммлер в этом лесу строит храм для варшавских евреев, боится, что мы разгласим раньше срока радостный для них сюрприз.
Он почувствовал, что фюрер в своём стремлении к мировому господству утратил обычные житейские представления. В такой холодной высоте уже не было добра и зла, ничего не значили страдания, не могло быть милосердия, упрёков совести…
Но эти напряжённые и непривычные мысли были трудны, и через несколько секунд Форстер отвлёкся, стал глядеть на нарядных людей в машинах, на детей, стоящих с бидончиками в очереди, на толпу, выходящую из тьмы метро и идущую в тьму метро, на лица молодых и старых женщин, занятых заботами дня, несущих портфели, пакеты, сумки…
Нужно заранее решить, какие из своих ощущений и наблюдений следует рассказать в генеральном штабе, какие — знакомым, какие — близким друзьям. А ночью в спальне шёпотом он расскажет жене о своём страхе и о том, что Гитлер не похож на свои фотографии — сутул, сер, одутловат, с нездоровыми мешками под глазами.
Он мысленно повторял все свои ответы, каждую фразу своего доклада, и его поразила простая мысль: всё, что он говорил,— касалось ли это его самочувствия, пятидневной отсрочки, которую просил Паулюс, положения русских армий, любви его к цветам — всё, от первого до последнего слова, было ложью, комедиантством. Он лгал и словами, и интонациями голоса, и выражением лица, он чувствовал, что какая-то огромная, непонятная сила заставляла его лгать. Почему? Он не мог понять этого.
Впоследствии Форстер вспомнил, как он, когда никто не думал об этом, предупреждал Гитлера о возможности контрудара. Он был искренне потрясён силой своего предвидения. Но он, конечно, забыл, искренне и невольно забыл, что сказал об этом, совершенно не веря в то, что говорит, а лишь рассчитывая заинтересовать фюрера в минуту, когда тому ничто в мире не казалось значительным, кроме того, что он сам задумывал и решал.