За правое дело - Страница 146


К оглавлению

146

Бах завёл разговор на общие темы, и Лунц отвечал неохотно, шёпотом. Не то он потерял ко всему этому интерес, не то перестал доверять Баху. Какой-то тихий ужас чувствовался в людях, когда-то блестящих, интересных, сильных, а ныне покрывшихся пылью и паутиной, словно ненужные вещи в чулане. Будущего у них не было. Их мораль и щепетильная честность, старомодные знания никому не были нужны. Они остались на берегу. Он представил себе, что после войны, вернувшись, сам заживёт той жизнью, какой жили эти бывшие люди.

Он ежедневно встречался с Марией Форстер, и в доме Марии ощущался тот же скучный и серый воздух обиды, недовольства, брюзжания… Самого полковника, до поздней ночи работавшего в генеральном штабе, он не видел, но Бах думал, что, будь он сотрудником гестапо, выводы о тайных мыслях полковника ему нетрудно было бы сделать — в семье Форстера постоянно посмеивались над армейскими порядками, над невежеством новых фельдмаршалов и командующих армиями, рассказывали анекдоты об их жёнах, и было совершенно ясно, что все эти истории домашние узнавали от старика Форстера.

Полковница, изучавшая в молодости литературу, говорила о том, что госпожа Роммель и госпожа Модель, видимо, не кончили гимназии и не умеют правильно говорить по-немецки, произносят ужасные жаргонные слова, хвастливы, грубы, невежественны, что их невозможно, немыслимо выпускать на официальные приёмы… Едят они, как жёны лавочников, растолстели, не занимаются спортом, разучились ходить пешком, дети их грубы, избалованы, учатся плохо, интересуются только алкоголем, порнографией, боксом… Но во всём её гневе и презрении чувствовалось, что, пожелай жена фельдмаршала дружить с женой полковника, та с радостью простила бы ей и невежество, и толстые руки, и даже неверное произношение .

Мария тоже была недовольна. Она считала, что искусство в Германии захирело — актёры разучились играть, певцы — петь, в безграмотных пьесах и книгах — смесь безвкусицы, нацистской кровожадности и сентиментальности, написаны они все об одном и том же и, беря новую книгу, она словно в сотый раз перечитывает то, что впервые прочла в 1933 году. В школе живописи, где она одновременно учится и преподаёт,— смертельная скука, безграмотность, чванство. Наиболее талантливые люди не имеют возможности работать, и если немецкая физика потеряла гениального Эйнштейна, то в каждой области науки и искусства произошло в меньших размерах то же самое.

Лунц после того, как они однажды изрядно выпили, сказал ему:

— Знаешь, покорность, бездумность и приспособление — высшая гражданская доблесть берлинца. Мыслить вправе лишь один фюрер, но он-то как раз предпочитает интуицию мышлению. Свободная научная мысль, титаны немецкой философии — всё послано к чёрту. Мы отказались от общих категорий, мировой истины, морали и человечности. Вся философия, наука и искусство начинаются с империи, и всё кончается империей. Дерзким и свободным умам нет места в Германии, их стерилизуют, подобно Гауптману , либо они молчат, подобно Келлерману ; видишь, самые могучие — Эйнштейн, Планк — поднялись, как птицы, и улетели , а подобные мне застряли в болоте, в камышах…— Потом он спохватился: — Только, пожалуйста, забудь, никому, даже матери, не передавай того, что я тебе сказал. Слышишь? Ты, видимо, не представляешь себе эту колоссальную, невидимую сеть, она улавливает всё — невесомые слова, мысли, настроения, сны, взгляды. Эту сеть сплели железные пальцы.

— Ты говоришь со мной, словно я вчера родился,— ответил ему тогда Бах.

Лунц много выпил в этот вечер и не мог удержаться от разговоров.

— Я работаю на заводе,— сказал он.— Над станками висят огромные плакаты: «Du bist nichts, dein Volk ist alles» . Я иногда задумываюсь над этим. Почему я — ничто? Разве я — это не народ? А ты? Наше время любит общие формулы, их кажущаяся глубокомысленность гипнотизирует. А вообще ведь это чушь. Народ! К этой категории у нас прибегают, чтобы сказать людям — народ необычайно мудр, но лишь рейхсканцлер знает, чего хочет народ: он хочет лишений, гестапо и завоевательной войны.— Он подмигнул и сказал: — Ты знаешь, я уверен: ещё год-два, и мы с тобой тоже не выдержим марки, духовно приобщимся к национал-социализму и будем себя ругать, что сделали это слишком поздно. Дело здесь в биологическом законе отбора — выживают те виды и роды, которые умеют приспособляться. Ведь эволюции — это приспособление. А раз человек стоит на вершине лестницы, царь природы, то он, значит, самая приспосабливающаяся скотина из всех скотов. Тот, кто не приспосабливается, погибает и, значит, падает с лестницы развития, ведущей к божеству. Но всё же мы можем не успеть: меня могут посадить, а тебя — убить русские.

Все эти разговоры вспоминались Баху. Странное чувство вызвали они в нём тогда. То были его мысли и его чувства, он не спорил с ними.

— Мы — последние могикане,— говорил он… Но одновременно он морщился и раздражался, эти мысли смешивались с тревожным и унизительным чувством бессилия. Запах нафталина, взгляд озирающихся старческих глаз, вид поношенной старомодной одежды, бессильный шёпот с оглядыванием на двери и окна. И тут же — он замечал это и в Марии, и особенно в брюзжании её матери — самая элементарная зависть к тем, кто находится в фокусе событий, к тем, кто летает на конгрессы в Рим, Мадрид, гремит в «Фолькишер беобахтер» , устраивает свои выставки, посещает виллу Геббельса, дружит с теми, кто охотится с Герингом. Пожалуй, получи Форстер большое назначение — и от семейной фронды не останется следа.

Он уехал в армию с чувством тоски. Как он мечтал об отпуске, о доме, покое, о беседах с друзьями, о вечернем чтении на диване, об исповеди всех своих сокровенных мыслей и чувств перед матерью! Он собирался рассказать ей о невообразимой жестокости войны, о каждочасной и полной зависимости от чужой грубой воли и приказов — чувство более мучительное, чем страх смерти.

146