— Не надо сердиться, прости меня, пожалуйста,— поспешно сказала Александра Владимировна.
Но и эти слова его раздосадовали.
— Что вы, ей-богу, со мной, как с шизофреником, разговариваете.
Но тут рассердилась бабушка.
— Милый мой,— сказала она,— возьми-ка себя в руки.
За полчаса до расставания Толя позвал двоюродного брата:
— Серёжа, зайди сюда на минутку.
Он вынул из вещевого мешка тетрадь, обёрнутую в газетную бумагу.
— Вот что. Эта тетрадка — мои записки, тут конспекты книг, мои собственные мысли. Тут я записал план моей жизни до шестидесяти лет, я ведь решил посвятить себя науке, работать, не теряя ни дня, ни часа. Ну, в общем, понимаешь… Если я… Словом, ты понимаешь, храни её в память обо мне. Ну, в общем… и всё такое.
Несколько мгновений они, потрясённые, смотрели друг на друга, не находя слов. Толя сжал Серёже руку, крепко, судорожно, так, что у того побелели пальцы.
Дома были лишь бабушка и Серёжа. Толя прощался с ними торопливо, видимо боясь раскиснуть.
— Пусть Серёжа не идёт на вокзал, я не люблю, когда на вокзале провожают.— И, уже стоя в коридоре, он сказал Александре Владимировне поспешно, скороговоркой: — Я жалею, что заехал, отвык от близких, как-то загрубел, а тут сразу оттаял, если б знал, что так будет, лучше бы проехал мимо, я и маме оттого не написал…
Александра Владимировна сжала меж ладоней его горячие от волнения большие уши и, притянув его к себе, сдвинула пилотку и долгим поцелуем поцеловала в лоб. Он замер, внезапно озарённый воспоминанием самой ранней поры детства — воспоминанием о чувстве счастливого покоя, испытанного им на руках у бабушки.
И ныне, когда она была стара и немощна, а он, воин, силён, вдруг всё смешалось — и сила, и беспомощность его; он прижался к ней всем телом, замер, проговорил «бабуля», «бабуся» — и, пригнув голову, бросился к двери.
Вера осталась в госпитале на ночное дежурство. После вечернего обхода она вышла в коридор.
В коридоре горела синяя лампочка. Вера открыла окно и облокотилась на подоконник.
С четвёртого этажа хорошо был виден город, освещённый луной, белый блеск реки. Замаскированные окна домов сияли голубым слюдяным светом. В этом недобром свете не было жизни, в его ледяной голубизне уже не содержалось тепла — то был свет, отражённый от мёртвой поверхности луны и вновь, ещё раз отражённый от пыльных стёкол и холодной ночной воды. Он был хрупок, неверен, и стоило немного повернуть голову, как свет исчезал, оконные стёкла и волжская вода становились чёрными, неживыми.
По левому берегу Волги шла машина с зажжёнными фарами. Высоко в небе скрестились лучи двух прожекторов, и казалось, что кто-то бесшумно работал голубыми ножницами, стриг в небе курчавые облака. Внизу, в садике, вспыхивали красные огоньки и слышались негромкие голоса: очевидно, раненые из палаты выздоравливающих ускользнули через кухонные двери и тайно курили. Ветер доносил с Волги свежесть воды, и её чистый, прохладный запах то побеждал тяжёлый госпитальный дух, то отступал перед ним, и тогда казалось, что не только госпиталь, но и весь город, луна и Волга пахнут эфиром и карболовой кислотой и что по небу ползут не облака, а пыльные хлопья ваты.
Со стороны изолятора, где умирали трое безнадёжных, раздавались неясные стоны.
Вера знала этот монотонный стон умирающих, которые ничего не просили: ни еды, ни воды, ни морфия.
Открылась дверь изолятора, и оттуда вынесли носилки. Впереди шёл низкорослый рябой Никифоров, сзади — высокий худой Шулепин, делая неестественно маленькие шажки, чтобы попасть в одну скорость с Никифоровым.
Никифоров, не оборачиваясь, говорил:
— Реже шаг, нажимаешь.
На носилках лежало тело, покрытое одеялом.
Казалось, сам мертвец натянул на голову одеяло, чтобы не видеть этих стен, этих палат и коридоров, где выпало ему столько страданий.
— Кто это? — спросила Вера.— Соколов?
— Нет, это новый,— ответил Шулепин.
Вера вообразила: «Вот я, генерал медицинской службы, прилетаю из Москвы, главный хирург вводит меня в изолятор, говорит: „Этот безнадёжен“. Нет, вы не правы, подготовьте его немедленно к операции, я сама буду оперировать».
Из командирской палаты на третьем этаже послышался смех и негромкое пение:
Таня, Татьяна, Танюша моя,
Помнишь ли знойное лето это?..
Разве мы можем с тобою забыть
Всё, что пришлось пережить…
Пел выздоравливающий Ситников. Потом кто-то стал подпевать, видимо техник-интендант 3-го ранга Квасюк с переломом ноги: он вёз в полуторке арбузы для столовой, и на него налетела трёхтонка с боеприпасами.
Ситников несколько дней приставал к Вере, просил принести ему спирту из аптеки.
— Хоть пятьдесят грамм,— говорил он.— Девушка, неужели жалко для солдата!
Вера отказывала ему, но с тех пор, как Ситников познакомился с Квасюком, от них нередко попахивало спиртным духом, должно быть, нашли сочувствие у дежурной по аптеке.
Здесь, стоя у окна, она ощущала два мира, что жили, казалось, не соприкасаясь: один с бестелесным, голубым светом, то вспыхивающим, то исчезающим в окнах, мир освещённой ночной воды, прохлады, звёзд, неясный, ни на что не похожий, рождённый из героических романов, из ночных мечтаний, мир, без которого, казалось ей, и не стоило жить. Ах, какая сладкая чушь приходила ей в голову!
А второй был рядом, он подступал к ней отовсюду, шевелил её волосы, входил в её ноздри, шуршал в её халате, пропахшем лекарствами, стучал сапогами, стонал, дымил махоркой. Он был во всём: в скучных учётных карточках, которые она заполняла, в сердитых замечаниях врачей, в пшённой каше с постным маслом, в нотациях комиссара госпиталя, в уличной пыли, в завывании сирены, в нравоучениях мамы, в разговорах о ценах, очередях, в ссорах с Серёжей, в семейных обсуждениях достоинств и слабостей родственников и знакомых, в туфлях на резиновой подошве, в пальто, перешитом из старого папиного пальто.