Садясь в самолёт, летевший в Челябинск, он подумал: «Её уже нет, нет, вот лечу на восток, я буду дальше от того места, где она лежит». Возвращаясь из Челябинска и подлетая к Казани, он подумал: «А она уже никогда не узнает о том, что мы в Казани». Когда он увидел жену, то и в эту минуту радости и волнения возникла мысль: «Людмилу я видел в последний раз, когда считал, что после войны увижусь с матерью».
Мысль о матери, словно прочная, корневая нить, вросла, включилась во все большие и малые события его жизни. Вероятно, так было и раньше, но раньше эта корневая нить, питавшая с детских лет его душу, была прозрачна, эластична, податлива, и он не замечал её, а теперь он видел и ощущал её постоянно, днём и ночью.
Теперь, когда не он впитывал в себя то, что давала ему материнская любовь, а отдавал всё это в тоске и смятении, когда его душа уже не всасывала соль и влагу жизни, а отдавала их солью и влагой слёз, он испытывал постоянную, непроходившую боль.
Когда он перечитывал последнее письмо матери, когда между спокойными, сдержанными строками этого письма он угадывал ужас обречённых уничтожению беспомощных людей, согнанных за колючую проволоку гетто, когда его воображение дорисовывало картину последних минут жизни Анны Семёновны в день массовой казни, о которой она догадывалась по рассказам людей, чудом уцелевших в окрестных местечках, когда он с безжалостным упорством заставлял себя мерить страдание матери, стоящей в толпе женщин и детей над ямой перед дулом эсэсовского автомата, ужасное по своей силе чувство охватывало его. Но невозможно было изменить то, что произошло и навек забетонировано смертью.
У него не было потребности рассказать о том, что он чувствует, жене, дочери, друзьям, он ни с кем не хотел делиться тем, что переживал.
В своём письме мать не вспоминала ни о Людмиле, ни о Наде и Толе, оно было всё обращено к сыну, и только в одном месте была фраза: «Сегодня ночью видела во сне Сашеньку Шапошникову».
Штруму не хотелось показывать это письмо никому из близких. По нескольку раз на день проводил он ладонью по груди, по тому месту, где лежало письмо в боковом кармане пиджака. Однажды, охваченный приступом нестерпимой душевной боли, он подумал: «Если б спрятать его подальше, я постепенно успокоился бы, оно в моей жизни как раскрытая и незасыпанная могила».
Но он знал, что скорей уничтожит самого себя, чем расстанется с письмом, чудом нашедшим его.
Штрум перечёл письмо много раз. Каждый раз при чтении он испытывал чувство первопознания, которое испытывал в тот вечер на даче.
Может быть, его память инстинктивно сопротивлялась, не хотела и не могла включить в себя то, что своим постоянным наличием сделало бы жизнь невыносимой.
Казалось, всё вокруг было таким же, как прежде, как и до отъезда его,— и почему-то всё изменилось.
Так тяжело больной человек, перенося на ногах свою болезнь, продолжает работать, разговаривать с людьми, есть, пить, даже шутить и смеяться, но всё вокруг кажется ему иным — и работа, и лица людей, и вкус хлеба, и запах табака, и тепло солнца.
И люди вокруг тоже замечают и чувствуют, что этот человек как-то по-иному работает, разговаривает, спорит, смеётся, курит, словно он отдалён от них лёгким и холодным туманом.
Как-то Людмила спросила у него:
— Ты о чём задумываешься, когда разговариваешь со мной?
— Да ни о чём, думаю о том, о чём говорю.
И в институте, когда он рассказывал Соколову о своих московских успехах, о неожиданных перспективах расширения работы, о деловых встречах с Пименовым, о беседах в отделе науки и об удивительной быстроте, с которой тут же осуществлялись все его предложения, Штрума не оставляло чувство, будто кто-то усталыми и грустными глазами смотрит на него и, слушая, покачивает головой.
И когда Штрум вспоминал о своей московской жизни, о красивой Нине, сердце его не начинало биться сильней и ему казалось, что всё это было не с ним, а с кем-то другим и что всё это неинтересно… Нужно ли писать ей, думать о ней?
Александра Владимировна приехала в Казань вечером. О приезде своём она не предупредила, дверь ей открыла Надя, вернувшаяся накануне из колхоза.
Увидев бабушку в мужском чёрном пальто с маленьким узелком в руке, Надя бросилась к ней на шею.
— Мама, мама, бабушка приехала! — громко звала она и, целуя Александру Владимировну, скороговоркой спрашивала: — Как ты себя чувствуешь? Здорова? Где же Серёжа, где тётя Женя, а как же Вера?
Людмила Николаевна поспешно вышла навстречу матери, молча, так как от волнения у неё перехватывало дыхание, стала целовать ей руки, щёки, глаза.
Александра Владимировна, сняв пальто, вошла в комнату, поправила волосы и, оглянувшись, сказала:
— Ну вот, приехала, принимайте гостью… а Виктор где?
— В институте, он сегодня поздно вернётся,— ответила Надя.— Нашей бабушки Анны Семёновны уже, наверное, нет, немцы убили, папа получил письмо.
— Аню? — вскрикнула Александра Владимировна.
Людмила, увидев, как побледнело лицо матери, произнесла:
— Надя, что ты вдруг, как обухом.
Александра Владимировна некоторое время молча стояла у стола, потом стала ходить по комнате и остановилась перед маленьким столиком, сняла деревянную коробочку и стала рассматривать её.
— Я помню эту коробочку, Маруся тебе подарила её,— сказала она.
— Да, Маруся,— ответила Людмила.
Некоторое время мать и дочь, одинаково нахмурив брови и сжав губы, смотрели друг на друга.
— Вот как пришлось нам встретиться, Люда,— сказала Александра Владимировна.— Вот и Марусю потеряла, вот и Аню Штрум, а сама всё живу. Но раз жива, то надо жить.