Вот и подошёл Толя к главному дню своей жизни…
Час назад дивизион проходил по прибрежному грейдеру через посёлок Дубовку. Здесь впервые ощутил Толя фронт, услышал свист и грохот бомб, сброшенных налетевшими самолётами, увидел разбитые дома, улицы в осколках стёкол. Мимо него проехала телега, на которой лежала женщина в жёлтом платье, и кровь её быстрыми каплями падала на песок; пожилой мужчина без пиджака, громко плача, шёл, держась за борт телеги. За заборами колыхались, скрипели от ветра десятки колодезных журавлей, и казалось,— то мачты охваченных тревогой судёнышек.
А утром он пил молоко в тихой деревушке Ольховке, где на широкой сырой площади, поросшей свежей, ярко-зелёной травой, паслись молодые гуси.
Ночью во время короткой остановки он, шурша сапогами по сухой полыни, отошёл на несколько десятков метров от дороги и лёг на спину, всматриваясь в звёздное небо; издали доносились голоса красноармейцев, а он всё смотрел в мерцающую звёздную пыль.
Вчера днём было душное бензиновое тепло в кабине грузовика, горячее пыльное смотровое стекло, тарахтение мотора. Год назад был в Казани крытый клеёнкой письменный столик, тетрадка дневника, раскрытая книга, мать клала тёплую ладонь ему на лоб и говорила: «Спать, спать».
Два года назад Надя, худая, в трусиках, взбежала босыми ногами по ступенькам дачной террасы, пронзительно крикнула: «Толька, болван, украл мой волейбольный мяч». А ещё раньше был детский авиаконструктор, чай с молоком и конфета перед сном, санки с твёрдым матерчатым сидением, обитым бахромой, ёлка на Новый год. Седая мать Виктора Павловича держала Толю на коленях и тихо пела: «В лесу родилась ёлочка»,— и его тоненький голосок подтягивал: «В лесу она росла».
Теперь всё это сжалось в тесный, плотный, как орешек, крошечный комок, да и было ли всё это?
Встала единственная реальность — идущий издали, всё нарастающий грохот битвы.
Он чувствовал, что смятение охватывает его. Это не был страх перед смертью или перед страданием. Это был страх перед главным жизненным испытанием — выдержит ли он, справится ли? Страшно было по-разному — и по-серьёзному и по-ребячьи. Сумеет ли он командовать в бою? Вдруг сорвётся, задрожит голос, пискнет по-заячьи? Вдруг командир дивизиона крикнет: «Девчонка, маменькин сынок!» Вдруг он станет пригибаться, и красноармейцы сострадательно начнут поглядывать на него? Пушки-то он хорошо знает — за это он не боится, вот если б себя знать.
Быстрые мысли о матери, о доме не вызывали в нём умиления и любви,— наоборот, он сердился на мать. Разве она не знала, что жизнь подведёт его к этому боевому часу? Зачем она баловала его, охраняла от тяжёлой работы, дождя, мороза? Зачем были конфеты, печенья, новогодние ёлки? Надо было закаляться с первых дней жизни — ледяная вода, суровая грубая пища, работа на заводе, экскурсии в горы, мало ли что. Курить надо было научиться.
И он всё поглядывал наверх, откуда неслось тяжёлое грохотанье и где ярко, бешено светило солнце. Где ему — робкому, теряющему от волнения голос, командовать сильными, побывавшими в боях людьми!
Толя постучал по крышке кабины и крикнул выглянувшему из оконца водителю:
— Товарищ водитель, отъезжайте в сторонку, сейчас вторую машину будем разгружать.
Он стал спускаться с грузовика,— в самом деле, ведь разгрузка и доставка снарядов важная, ответственная работа,— и увидел, как с откоса, прыжками, бежит сержант из штаба дивизиона. Он громко кричал красноармейцам, подтягивающим в гору снаряды:
— Где лейтенант?
Через минуту он стоял перед Шапошниковым:
— Товарищ лейтенант, командира батареи только что с самолёта пулемётной очередью ранило. Товарищ майор вам приказал принять командование батареей.
Толя взбирался по откосу, слушая задыхающуюся речь сержанта: у соседей пехота уже пошла, есть раненые в дивизионе, налетели истребители, бомб не бросали, но стреляли из пулемётов, в степи бело — столько немцы листовок с воздуха побросали,— а немецкая передовая — километра четыре отсюда.
Толя, слушая его, глядел, как клубится красная пыль под ногами, оглянулся: Волга была внизу.
Они поднимались по крутому, скользкому от мха и мелких камешков холму: сержант впереди, нажимая ладонями на надколенники, чтобы веселей шли ноги, Толя следом. Казавшийся жестоким солнечный свет коснулся его лица, ударил ослепительно по глазам.
Он так и не понял, когда, в какой миг и отчего стал он спокоен и уверен. Случилось ли это тогда, когда он подошёл к орудиям, чьи мощные и беспощадные стволы, прикрытые прядями сухой травы и плетями винограда, были обращены в сторону занятых немцами высот; тогда ли, когда он увидел радость на лицах красноармейцев — вот командир, теперь всё будет хорошо; тогда ли, когда поглядел на степь, покрытую белой сыпью немецких листовок, и его поразила простая ясная мысль, что всё ненавистное ему, смертельно враждебное его родине, земле, матери, сестре, бабушке, их свободе, счастью, жизни находится рядом, видимо, осязаемо и что в его силах бороться с этой вражьей ордой; или же тогда, когда, получив боевую задачу, он с внезапным задором, быстро, почти весело задумал смелый план — выдвинуть далеко вперёд орудия, занять огневые позиции на гребне откоса: «Я левый край всего фронта, упёрся в Волгу, я впереди всех, мой фланг прикрыт самой Волгой…»
Он так и не понял, как же случилось, что тяжёлая неуверенность с такой простотой сменилась радостным чувством, торжествующим вдохновением.
Никогда он не ощущал себя таким сильным, нужным людям, как в этот жестокий и страшный день. Да он и не знал, что может с такой решительностью идти вперёд на риск, он не знал, что смелые, дерзкие решения радостно и весело принимать, что голос его может звучать так громко и уверенно.