Всё небо было охвачено гулом. Тем, кто был внизу, казалось, что они стоят под пролётом огромного, украшенного звёздами, тёмно-синего моста, слушают грохотание движущихся над головами железных колёс.
Маяки-прожекторы на аэродромах Заволжья, плавно поворачиваясь вокруг оси, намечали ночные дороги, и на дальней периферии неба светящийся километровый карандаш с молчаливым бешеным усердием вычерчивал голубой круг.
По военно-автомобильной дороге двигались без конца и без начала машины и люди, вспыхивали фары и гасли мгновенно, вспугнутые злым криком пехоты:
— Туши свет, летит!
Чёрная пыль клубилась над дорогой, и высоко в небе стояло зарево. Это мерцающее, светлое зарево уже несколько ночей стояло над Волгой, над степью, над Сталинградом.
И его увидело всё человечество. Зарево влекло и ужасало тех, кто шёл к нему.
А в степи под тёплым августовским небом лежали сталинградские беженцы: женщины и девушки, одетые в меховые шубы, с фетровыми ботиками на ногах, в тёплых кацавейках, в пальто, вытащенных в последнюю минуту из сундуков. Дети спали, лёжа на узлах. Запах нафталина, шедший от вещей, смешивался с запахом вянущей в степи полыни.
А ещё дальше — в оврагах и ярах, вымытых весенней водой, неясно горели огоньки: то шедшие на переформирование бойцы рабочих дорожных батальонов, пастухи, переправившие стада в Заволжье, сидя у маленьких костров, варили сорванную на огородах тыкву, латали одежду.
Возле ворот стояли представитель продотдела, водитель «пикапа», старуха хозяйка.
Все они молча глядели на войска, спешившие к Сталинграду среди ночи. Минутами казалось, что в стремительном людском потоке нет отдельных людей, что движется одно огромное существо с огромным сердцем и устремлёнными вперёд глазами.
Вдруг от пешей колонны отделился человек в каске и подбежал к воротам:
— Мамаша,— крикнул он, протягивая аптечную бутылочку,— налей воды!
Пока старуха лила из кружки воду в узкое горло бутылочки, боец стоял, оглядываясь то на осанистого представителя, то на уже прошедшее мимо отделение.
— Фляжку тебе нужно,— сказал представитель,— какой ты солдат без фляжки.
— Зачем мне фляжка, и бутылочка хороша,— сказал боец.
Он поправил брезентовый поясок. Голос у него был тонкий и в то же время хриплый,— какой бывает у птенца. И худое лицо его с острым носом, и молодые глаза, блестевшие из-под широкой нависшей надо лбом каски, напоминали глядящую из гнезда пичугу.
Он закрыл бутылочку пробкой, допил воду из кружки и неловко побежал, бормоча:
— Вот этот с противотанковым, двое с миномётами, а следующая наша шеренга,— и исчез во мраке.
Подполковник Даренский зашёл в избу и велел перестлать себе постель — он ляжет не на кровати, а на лавке, головой к образам, ногами к двери.
Молодая женщина, невестка хозяйки, равнодушно сказала:
— Твёрдо, товарищ командир, спать на лавке.
— Боюсь блох,— сказал Даренский.
— У нас блох нет,— обидчиво сказал сидевший у порога старик, похожий не на хозяина избы, а на странника, пущенного ночевать.
Даренский оглядел избу — всё в ней было сурово и бедно при плохом свете лампы без стекла.
«А ведь есть человек, который сейчас, сидя на переднем крае, вспоминает этого старика, женщину, эту духоту, этот дощатый потолок, оконца — и нет для него ничего дороже на свете»,— подумал Даренский.
Ему не хотелось спать: зарево в небе, гудение самолётов, могучий ночной поток войск в сторону Сталинграда волновали его. Он понимал значение того, что происходило. Возбуждение, охватившее его, всё росло — недавно он хотел высказать майору, случайному спутнику, свои соображения о предстоящих боях на сталинградском рубеже. Поэтому Даренский и зашёл в избу, чтобы не говорить с майором: человек скрытный, он всегда страдал после случайно возникшего откровенного разговора с малознакомыми. Да к тому же этот майор чем-то раздражал его, чем — он и сам не мог понять.
Молодая женщина, собрав одеяла, ушла из избы.
— Где бабушка? — спросил Даренский.
— Бабка в окопе,— сказал старик,— боятся женщины в доме спать. Начнёт бомбить — бабка, как суслик, из окопа выглядывает; то спрячется, то выглянет.
— А ты, старик, бомб не боишься?
— Чего их бояться,— сказал старик.— Я на японской был, потом на германской. От меня двенадцать человек в Красной Армии представлены — пять сыновей, семь внуков. Где мне в окоп хорониться? Два сына полковники — шутишь? А моя старуха без отказа всё бы раненым отдала. Он у меня, кошкин сын, коробок спичек смылил, а она ему молоко, кашу тыквенную, что на ужин, отдаёт и плачет. Вот какое дело. Совсем бабка ослабела,— кто ни войдёт, только она и знает: «Сыночек, сыночек…» А вот вы мне объясните, товарищ командир, так полагается? Пригнали в наши степи из-за Волги скот эвакуированный, и эти самые сопровождающие каждый день тёлок режут, а корова — тысячи стоит. А? Это по правилу, что ли,— один смертью умирает, а другим от войны полное удовольствие. А? Как вы понимающий?
— Надо спать,— сказал Даренский,— завтра я с рассветом в Сталинград.
В это время послышался сильный взрыв — очевидно, пролетавший немец уронил над дорогой бомбу. Изба вздрогнула. Старик поднялся, подхватил тулуп.
— Куда? — смеясь, спросил Даренский.
— Куда, куда — в окоп. Слышишь, бомбит,— и старик, согнувшись, выбежал из избы.
Даренский лёг на скамью и вскоре заснул.
Всю ночь шли войска под гул далёкой артиллерии, шли среди трепещущей голубой колоннады прожекторов, шли в сторону, где светилось пламя невиданного по размерам пожарища,— справа была Волга, слева — солончаковая степь, Казахстан.