Мягкость, прикрывающая превосходство, снисходительность сильных,— приходит к людям лишь после долгих лет командования.
Филяшкин повертел регулятор бинокля, висевшего на груди, и сказал:
— Надо в штаб полка сходить кому-нибудь из командиров, там наше хозяйство осталось, да — и роту мою забрал себе в резерв командир полка, разбазарит он её.
Он оглянулся на начальника штаба и старшего политрука — и они поняли, что он выбирает, кому из них пойти.
И оба невольно изменились в лице, такой ясной стала зависимость целой жизни от коротенького слова Филяшкина.
Обманчивая тишина предсказывала надвигающийся бой, лукавый покой вещал смерть. Штаб передового полка казался мирным, тыловым пристанищем.
«Пустите уж меня, папашу»,— хотелось сказать Игумнову, сказать смеясь, сказать в шутку. Он с отвращением почувствовал, как неестественно прозвучит его смешок, как криво усмехнётся он, и нахмурился, с безразличным видом склонившись над раскрытым планшетом.
А Шведков уже понял, что успех первого наступления батальона обманывал своей лёгкостью. Недавние слова его о дальнейшем движении были сплошным неразумием, они и так в тылу у рвущихся к Волге немцев.
Но и он, конечно, молчал, рассматривая свой пистолет.
Филяшкин к людям относился с подозрением: не хитрят ли они. Шведкова он невзлюбил сразу же — он не уважал людей, пришедших из запаса в армию, а Шведков получил ни за что высокое звание, носил «шпалу», когда Филяшкин многие трудные годы выслуживал свои три кубика. Начальника штаба он считал пустым стариком. Конаныкина, командира первой роты, он признавал: тот кончил трёхлетнюю нормальную школу и служил действительную рядовым, но Конаныкина он не любил за нежелание хоть в чём-либо уступить начальству.
— Смотрите, однако, Конаныкин,— сказал ему как-то обозлившись, Филяшкин.
— А что мне смотреть,— ответил, тоже обозлившись, Конаныкин,— пусть смотрит, кто боится, а мне всё равно. Думаете, солдат в бой водить легче, чем самому солдатом быть? Хуже мне не станет.
Подумав, Филяшкин сказал:
— Шведков, сходи ты в полк, что ли? — и, усмехнувшись, добавил: — А то ещё отрежет нас противник, и в политотделе не смогут выговор тебе сделать за не представленный отчёт.
Отправив Шведкова в полк, он надел поверх полевой сумки и планшета шинель, чтобы немецкий снайпер не взял его тотчас на мушку, прихватил автомат и сказал Игумнову:
— Обойду боевые порядки.
Игумнов, изнемогая от тишины, нарочно громко проговорил:
— Товарищ комбат, под зданием вокзала глубокий подвал, там бы устроить склад боеприпасов, а роты по убываемости припасов смогут оттуда пополняться.
Филяшкин мотнул головой:
— Какие там склады,— сказал он,— вы проследите, чтобы все патроны и гранаты попали в отделения и были розданы бойцам. Какие уж тут склады!
Тихо было, немцы не стреляли, и тем страшней казался далёкий, угрюмый гул, шедший с севера. Филяшкин не любил тишины и боялся её, как всякий опытный вояка. Он помнил тишину за Черновицами ночью 21 июня 1941 года. Он вышел тогда из душного помещения штаба полка покурить на воздухе. Как было тихо, как блестели стёкла при спокойном свете луны; сменщик должен был принять дежурство в шесть часов утра — и Филяшкину теперь казалось, что он уже пятнадцать месяцев всё не может сдать своего дежурства.
Эта пустынная, аспидно-серая сталинградская площадь, пошатнувшиеся столбы с болтающимися проводами, поблёскивающие, ещё не тронутые ржавчиной рельсы, затихшие подъездные пути, трудовая, пролетарская земля, лоснящаяся от чёрного масла, земля, исхоженная сцепщиками и смазчиками, земля, всегда гудевшая и вздрагивавшая от тяжести товарных составов,— всё молчало, казалось от века спокойным и сонным. И станционный воздух, обычно просверленный и изодранный свистом кондукторов, дудками сцепщиков, гудками паровозов, был сегодня цельным и просторным. И весь этот тихий день напоминал ему те последние часы мира, и в то же время напоминал о родном доме, когда семилетний Филяшкин Павел, сын путевого обходчика, ускользнув из-под материнского надзора, шлялся по путям.
Укрывшись под станционной стеной, он раскрыл планшет и сквозь мутную желтизну целлулоида перечёл записку командира полка. Чтение этой записки не принесло ему душевного утешения. И командир полка понимал: покой на вокзале обманчивый, временный.
Вот, казалось, повторится всё так же, как в ту лунную ночь: тишину внезапно сменит рёв самолётов, огонь. И Филяшкин подумал, что бывшее пятнадцать месяцев назад уже никогда не повторится — сегодня его уж не застанут врасплох, сегодня он ждёт, сегодня он другой, чем тогда, на границе. Может быть, это не он стоял, покуривая, той лунной ночью, а какой-то другой, вислоухий лейтенант… А он ведь сильный, хитрый, умелый, по разрыву различит любой калибр, до прочтения донесения, до телефонного разговора с командирами рот он уж знает, что делают пулемёты, куда бьют миномёты, на чью роту сильней всего жмёт противник.
Ему стало досадно за своё томление.
— Хуже нет,— сказал он шагавшему рядом вестовому,— чем из резерва опять на передний край выходить. Воевать, так без отдыха.
Батальон принял круговую оборону…
Как обманчиво предчувствие! Хлебнувшие войны люди опасаются его коварной, вкрадчивой лживости. Человек вдруг проснётся ночью с предчувствием близкой смерти, настолько ясным, что, кажется, всё до последней строки прочёл в суровой и короткой книге своей судьбы. Печальный, хмурый, либо примирённый и растроганный, пишет он письмецо, глядит на лица товарищей, на родную землю, не торопясь перебирает вещи в походном мешке.