— Захватите это, снесите в штаб, пусть посмотрит переводчик,— сказал он.
Бах сказал:
— Вокруг наших брошенных окопов обычно лежат целые груды газет, иллюстрированных журналов, а тут вокруг окопов ничего этого нет.
— Это глубокое наблюдение,— насмешливо сказал Ленард,— но всё же интересно сейчас не это. Здесь явно был командный пункт; судя по виду трупов, эти командиры были ликвидированы в первый день атаки. Выходит, что красноармейцы сами без командиров дрались с таким звериным упорством. А мы их считаем безынициативными…
— Пойдёмте,— сказал Бах,— я не выношу этот сладкий запах, после того, как надышусь им, два дня не могу есть мясных консервов.
Поодаль бродили солдаты.
— Да, хорошая штука — солдатская дружба,— сказал Бах,— посмотрите.
Он указал Ленарду, как солдат Штумпфе обнял солдата Ледеке и, шутя, толкает его на труп красноармейца с поднятой скрюченной рукой.
— Вы всё же сентиментальный болван,— с внезапным раздражением вдруг сказал Ленард.
— Почему это? — спросил поражённый Бах.
Ему казалось, что Ленард посмеивается над тем, что он затеял с ним откровенный и сложный разговор; действительно, надо быть болваном для этого,— с нацистом, эсэсовцем, с человеком, о котором все говорят, как о явном работнике гестапо.
— Почему, я не понимаю вас, разве солдатская дружба плохая вещь? — спросил он снова.
Но Ленард молчал — он ведь не имел права сказать, что этот самый весёлый и всеми любимый солдат Штумпфе три дня назад передал ему написанный в полевую жандармерию донос об опасных разговорах, которые ведут его друзья Ледеке и Фогель.
Офицеры ушли, а солдаты продолжали бродить среди развалин.
Ледеке заглянул в полуподвал с проломанным потолком.
— Видимо, здесь был перевязочный пункт,— сказал он.
— Гляди-ка, Ледеке, женщина, это по твоей части,— сказал Фогель.
— Ужасный вид.
— Ничего, сейчас пригонят жителей, они всё это закопают.
Ледеке, рассеянно оглядывая мёртвые тела, сказал:
— По-моему, искать тут нечего, имущества нет, тут и приличного полотенца или платка не подберёшь.
Лишь Штумпфе продолжал трудолюбиво перетряхивать тощие вещевые мешки, сердито отбрасывая сапогом котелки и кружки.
В одном мешке он нашёл обёрнутую в чистую белую тряпочку плитку шоколада, в полевой сумке убитого лейтенанта среди тетрадок, бумажек, писем он обнаружил ножик, зеркальце, довольно приличную бритву. Подумав немного, он всё это бросил.
Но под конец его трудолюбие было вознаграждено.
Когда офицеры ушли из командирского блиндажа, Штумпфе забрался туда и нашарил в углу полузасыпанный глиной пакет.
Он даже запел от удовольствия, увидев, что ему достались прелестные, ни разу не одёванные дамские вещи.
— Ребята! — крикнул он.— Поглядите-ка, вот неожиданность! Купальный костюм! Сорочка с кружевами! Шёлковые чулки! Флакон духов!
Марья Николаевна Вавилова проснулась в пятом часу утра и негромко окликнула дочь:
— Настя, Настя, вставай!
Настя, потягиваясь, тёрла глаза, потом стала одеваться и расчёсывать гребнем волосы, плачущим голосом бормотала:
— Ой, не выспалась я,— и она, нарочно сердито морщась, дёргала гребень — от этого проходил сон.
Марья Николаевна нарезала хлеба для спавшего на постели Вани, налила в кружку молока, прикрыла всё это полотенцем, чтобы кошка не позавтракала раньше, чем сын проснётся. Потом припрятала в сундук спички, хлебный нож, шило — все опасные предметы, к которым Ваня в свои одинокие утра проявлял особый интерес, погрозила кошке пальцем, выжидающе поглядела на допивавшую молоко Настю.
— Пошли, что ли,— проговорила она.
— О господи,— со вздохом, по-старушечьи раздражённо, сказала Настя,— хоть хлеб дайте дожевать. Стали вы бригадиром, так прямо спасения от вас нет.
Марья Николаевна подошла к двери, окинула взглядом комнату, вернулась, открыла сундук и, вынув оттуда кусок сахару, положила его под полотенце, где лежал приготовленный для Вани завтрак.
— Ну, чего надулась? — сказала она дочери, не поглядев на неё, но уж зная, что Настя обиделась: — Ты-то не маленькая, обойдёшься.
Когда они вышли на двор, Марья Николаевна, глядя на дорогу, негромко проговорила:
— Полгода сегодня, как отец наш ушёл.
Настя, видимо поняв ход материнских мыслей, сказала:
— Да я разве жалею сахар для Вани, пусть ест, мне-то что, я сахара и не люблю совсем.
Хорошо шагать после душной избы по непыльной, смоченной холодной росой дороге, поглядывать на милые с детства картины, разминая в ходьбе вчерашнюю затаившуюся в теле усталость, растворяя в ходьбе не прошедший ещё сон.
Как хороша была густая, подвижная, шелковистая зелень озимой пшеницы, освещённая косыми лучами раннего сентябрьского солнца; она шевелилась от прохладного восточного ветра, и казалось, это огромное живое и молодое существо легонько дышало, проверяя свою силу, радуясь жизни, свету, незлой прохладе воздуха. Нежные перья всходов пропускали через себя косые солнечные лучи и становились полупрозрачными. Зеленоватый свет переливался и мерцал над всем полем…
Сколько нежной, ребячьей, несмелой прелести было в каждом вершковом растеньице и какая упрямая, могучая сила чувствовалась в беловатом, толстом, прямом, стрелкой брошенном стебельке, сколько тяжёлой, чёрной работы проделали они, чтобы пробиться сквозь землю, раздвинуть зелёным плечиком комья земли, для них подобные тяжёлым глыбам гранита.
И в утренней зелёной прелести озими, в её промытой чистоте, в её ребячьей молодости всё казалось противоположно печали осенних полей, побуревшей траве, поблёкшим красным и жёлтым листьям осин и берёз, эта сияющая пронзительная зелень была единственно молодой, начинающей жизнь в увядающем осеннем мире прохладного воздуха, безжизненных, седых нитей бабьего лета, холодных, таящих в себе рассыпчатую белизну снега, облачков, кое-где плывущих в голубой пустоте небосвода. Разве могла с её молодостью сравниться задымленная пыльная зелень угрюмых старых елей, протянувших над просёлком свои тяжёлые ветви-ласты.