Всё это она сделала с весёлой щедростью, добрая хозяйка жизни и великой земли, и ушла за перегородку на холодную половину своего дома, как мать, одарив всех любовью, теплом, пищей, светом.
Ночью Крымов лежал на соломе. Вот так же в белорусской деревне, на границе Черниговщины, он лежал в хате, и из темноты вышла высокая, худая старуха с взлохмаченными седыми волосами, заботливо поправила сползшее с него одеяло и стала крестить его…
Он вспомнил, как сентябрьской ночью на Украине раненный в грудь боец-чуваш приполз в село. Две пожилые женщины втащили его в хату, где ночевал Крымов. Бинты, перевязанные вокруг груди раненого, пропитались кровью, набухли, набрякли, а затем ссохлись и стянули его, как железными обручами.
Раненый стал хрипеть, задыхаться. Женщины разрезали бинты, посадили раненого — сидя он легче дышал.
Так просидели они с ним до утра — раненый бредил, выкрикивал по-чувашски, и две крестьянки всю ночь поддерживали его руками, голосили, плакали: «Дытына ты моя ридна, серце ты мое!»
Крымов закрыл глаза — и вдруг вспомнил детство, умершую мать. Он подумал о тяжёлом одиночестве, в котором жил после ухода жены, и подивился тому, что теперь, в пору грозы и сиротства — в лесах, в полях, он ни разу не ощутил себя одиноким.
Редко в жизни он ощущал с такой простой силой самоё сердце идеи советского единства, как в эти месяцы. Он подумал, что фашисты решили разбить советское единство расовой рознью — глубине моря противопоставили мутный, зловонный поток расизма. В его душе жило сверлящее его день и ночь воспоминание о забрызганной кровью, волочащей клочья женской одежды тупой лобовой части немецкого танка. Ведь штурвал этого танка был в руках простого солдата, механика-водителя, ведь никто не приказывал ему, никто не стоял над ним в тот миг, когда он направил свой танк, на опушке леса под Прилуками, на беззащитных женщин и детей!
Жизнь Крымова сложилась в мире коммунистических представлений, да, собственно, в них и была его жизнь. Долгие годы дружбы и работы соединили его с коммунистами многих национальностей Европы, Америки, Азии.
Какой путь! Какой труд! Какая дружба!
Когда-то они встречались в Москве на Сапожковской площади, против Александровского сада и Кремлёвской стены . Добродушная старческая улыбка и милые морщины кареглазого Катаяма, Коларов, Торез, Тельман…
И ясно вспомнилось — однажды, выйдя из гостиницы «Люкс», шагали по Тверской, взявшись под руки, итальянцы, англичане, немцы, французы, индусы, болгары и пели русскую песню. Погода была октябрьская: сумрак, туман, холодный дождь, готовый обратиться в мокрый, серый снежок. Прохожие шли, подняв воротники, дребезжали пролётки извозчиков.
А они шли широкой цепью мимо неярких фонарей, окружённых туманным сиянием, и так странно выглядели чёрные с синевой глаза индуса у белой церквушки в Охотном ряду.
Кто из них помнит эту песню и кто жив из певших в тот вечер? Где они, кто из них участвует в битве с фашистами?
Все друзья-коммунисты знают, где Крымов,— он борется не только за себя, не только за русскую землю. Борьба идёт за пролетарское дело во всём мире! Пусть друзья завидуют ему — он русский коммунист.
Но чем больше он узнавал о зверствах гитлеровских армий, тем напряжённей, тем с большей страстью искал он вокруг себя всё, что можно противопоставить националистическому бешенству, охватившему Германию. Мысленно сзывал он своих друзей, немецких коммунистов, смотрел им в глаза, расспрашивал их. Он видел и понимал, что мучившие его противоречия не выдуманы им, а бушуют в обезумевшем мире. И он, стиснув зубы, повторял про себя ленинские слова о том, что учение Маркса непобедимо потому, что оно верно.
По дороге в Тулу Крымов заехал в Ясную Поляну. В яснополянском доме царила предотъездная лихорадка: со стен были сняты картины, со столов убраны скатерти, посуда, книги. В прихожей стояли ящики, уже забитые, готовые к отправке.
Крымов был здесь уже однажды с экскурсией иностранных товарищей, в тихие, мирные времена. В ту пору работники музея старались создать в Ясной Поляне иллюзию жилого дома. Стол в столовой был накрыт, перед каждым прибором лежали ножи и вилки, на столах стояли свежие цветы. И всё же, когда, войдя в дом, Крымов надел на ноги матерчатые туфли и услышал постный голос экскурсовода, он почувствовал, что хозяин и хозяйка умерли, что это не жильё, а музей.
Но сейчас, вновь входя в этот дом, Крымов ощутил, что вьюга, распахнувшая все двери в России, выгоняющая людей из обжитых домов на чёрные осенние дороги, не щадящая ни мирной городской квартиры, ни деревенской избы, ни заброшенного лесного хуторка, не помиловала и дом Толстого, что и он готовится в путь, под дождём и снегом, вместе со всей страной, со всем народом. И яснополянский дом показался ему живым, страждущим, сущим среди сотен и тысяч живых, страждущих, сущих русских домов.
Он с поразительной ясностью представил себе: вот они, Лысые Горы, вот выезжает старый больной князь — и всё как бы слилось: то, что происходит сейчас, сегодня, и то, что описано Толстым в книге с такой силой и правдой, что стало высшей реальностью прошедшей сто лет назад войны.
Наверное, Толстой волновался, страдал, описывая горькое отступление той далёкой войны, может быть, он даже заплакал, описывая смерть старого Болконского, которого лишь одна дочь смогла понять, когда бормотал он: «Душа болит».
Потом Крымов пошёл на могилу Толстого. Сырая, вязкая земля, сырой, недобрый воздух, шуршание под ногами осенних листьев. Странное, тяжёлое чувство! Одиночество, забытость этого засыпанного сухими кленовыми листьями холмика земли и живая, жгучая связь Толстого со всей сегодняшней жизнью. Он глядел на маленький холмик земли и с болью представлял себе, что через несколько дней к этой могиле подойдут немецкие офицеры, будут курить, громко разговаривать, смеяться…