Хозяева, быстро пробормотав «здоровье», выпили, молча, деловито закусили, тотчас старуха разлила по второму.
По всему в доме чувствовалась большая сноровка в закусочном и питейном деле.
Напиток был действительно хорош, без сивушного запаха, ошеломительно крепкий и жгучий.
Старуха, прищурившись, оглядела Крымова и, словно поняв его душевную смуту, пододвинув ему вилку, сказала:
— Ты закуси, закуси, табаком не закусывают.
А молодая смотрела на него то сердитыми девичьими, то добрыми бабьими, ласковыми глазами.
Старик неожиданно сказал:
— В тридцатом году народ у нас две недели пил, всех свиней порезали, двое богачей с ума посходили, старик один — первый хозяин, восемь лошадей держал, четыре батрачки зимой и летом на него работали — выпил два литра, пошёл в степь, лёг в снег и заснул; утром его нашли, и бутылка лопнутая возле него, самогон в ней был, а мороз такой, что самогон даже замёрз.
— Мой самогон не замёрзнет, он — как спирт,— сказала старуха.
Хозяин слегка охмелел.
— Не о том речь, тебе непонятно,— и постучал пальцем по немецкой листовке.
Крымов взял листовку со стола, порвал её на куски и швырнул на пол.
Он пошёл к двери и, выходя в сени, сказал Семёнову:
— Не хочу я этого чёртова вина, пойду на дворе посижу.
— Я сейчас приду, товарищ комиссар, только докушаю,— поспешно ответил Семёнов.
— Он партийный, а? — подмигнув, спросил старик у Семёнова, когда тот, встав из-за стола, надел пилотку.
— Да,— отвечал Семёнов.— А ты, старик, был заклятый кулак и остался кулаком.
— А что вы мне можете сделать, товарищи? — задорно спросил хозяин, переходя на «вы».
— Кое-что можем,— сказал Семёнов и пошёл на улицу.
— Это правильно,— ответил старик, глядя ему вслед.
Выпитый спирт побуждал его высказываться о тайном, возникало желание пронзительно жестокого разговора вчистую. Старик не объяснял отступление случайными и проходящими невзгодами войны, он считал поражение свершившимся.
— Подумаешь, партийные,— говорил он жене.— Я им могу всё, как думаю, выложить. Вот зайдут в дом — и скажу.
Он сам дивился, откуда у него в памяти чеканно и ясно возникали старые, давно забытые слова, и он умилялся, произнося их.
— Виноградники Удельного ведомства… тут земли генерал-адъютанта Салтыковского, а завод игристых вин принадлежал члену Государственной думы…
Выходило по его словам: в старое время жили спокойно, удобно, не знали нужды.
А от нынешней жизни, от всех этих тракторов да комбайнов, от Магнитогорсков и Днепростроев, от председателей да бригадиров, от учения на агрономов, докторов, учителей, инженеров добра нет. Работают, как полоумные, сколько знаменитых богатых хозяев пропало, сколько угнали в тридцатом году…
Слушая мужа, старуха даже раскраснелась, так душевно говорил он. Она хотела помочь ему, напоминала:
— Ты им ещё скажи, как Любка, военная, в огород ходила, горох оборвала, сливы в саду поела, разве ей слово скажешь? Начальник уснёт, она с адъютантом в дурака режется… Ещё скажи, как председатель уезжал, лучших лошадей забрал, четыре пуда колхозного мёда смылил… В магазин ситцу, соли, керосину пришлют, разве мы его видели, а председателева баба пройдёт в новом платье, прошумит только…
Старик и старуха особенно сердито говорили о тяжёлой колхозной работе, и молодая сказала:
— Вы-то что плачете? Те, кто работал, те не плачут. А вы разве работали? Вы вино варили и продавали. От вас сын родной ушёл — не стал у вас жить.— И, с шумом отодвинув табурет, она подошла к окну и стала всматриваться в сумерки.
— Что же наш Саркисьян не едет? — спросил Крымов у подошедшего Семёнова.— Давно ему время.
Семёнов, нагнувшись к уху Крымова, сказал:
— Боец недавно шёл тут, говорит, впереди никого нет, товарищ комиссар, пусто, нам бы откатиться километров на двадцать.
— Нет, надо ждать Саркисьяна,— ответил Крымов,— только у этих самогонщиков мы ночевать не будем. Вы пойдите посмотрите, вон там сарай — на сене постелите.
Семёнов хотел было что-то сказать, но, поглядев на угрюмое лицо Крымова, молча пошёл к калитке.
Стало темно. Пустынная, тихая улица была спокойна. Небо осветилось заревом дальнего пожара, и вся станица со своими садами, домами, амбарами, колодцами стояла в злом, колеблющемся свете.
Несмело завыли собаки, со стороны восточной окраины послышался детский плач, сердитый женский голос.
В небе зажужжало, заныло, ночные «хейнкели» торопились покружить над горящей землёй.
Крымов почувствовал, что кто-то бесшумно подошёл, глядит на него. То была молодая. Должно быть, он, сам того не сознавая, не думая о ней, ждал её, и он не удивился, увидев её рядом с собой. Она села на ступеньку крыльца, обхватив колени руками.
Глаза её, освещённые далёким заревом, блестели, и вся она в мерцающем, то мягком, то зловещем свете казалась прекрасной. Она, должно быть, чувствовала, чуяла не умом и даже не сердцем, а кожей, руками, шеей, что он смотрит на две гладкие, скользкие косы, сбежавшие вдоль шеи и свернувшиеся на коленях, на её голые выше локтя руки, на её освещённые огнём ноги. Она молчала, зная, что нет слов для выражения того, что возникает и завязывается между ними.
Этот высокий человек с нахмуренным лбом и спокойными тёмными глазами никак не походил на армейских ребят-шофёров.
В ней не было робости, застенчивой покорности. Она теперь боролась за жизнь грубо, как мужчина. Случалось, старики и мальчишки выполняли бабью работу — вскапывали огород, пасли скотину, стерегли младенцев, а ей приходилось делать главное, мужское дело.