Петру Семёновичу Вавилову принесли повестку.
Что-то сжалось в душе у него, когда он увидел, как Маша Балашова шла через улицу прямо к его двору, держа в руке белый листок. Она прошла под окном, не заглянув в дом, и на секунду показалось, что она пройдёт мимо, но тут Вавилов вспомнил, что в соседнем доме молодых мужчин не осталось, не старикам же носят повестки. И действительно, не старикам: тотчас загремело в сенях, видимо, Маша в полутьме споткнулась, и коромысло, падая, загремело по ведру.
Маша Балашова иногда заходила по вечерам к Вавиловым, ещё недавно она училась в одном классе с вавиловской Настей, и у них были свои дела. Звала она Вавилова «дядя Пётр», но на этот раз она сказала:
— Распишитесь в получении повестки,— и не стала говорить с подругой.
Вавилов сел за стол и расписался.
— Ну всё,— сказал он поднявшись.
И это «всё» относилось не к подписи в разносной книжке, а к кончившейся домашней, семейной жизни, оборвавшейся для него в этот миг. И дом, который он собирался покинуть, предстал перед ним добрым и хорошим. Печь, дымившая в сырые мартовские дни, печь с обнажившимся из-под побелки кирпичом, с выпуклым от старости боком показалась ему славной, как живое, всю жизнь прожившее рядом существо. Зимой он, входя в дом и растопырив перед ней сведённые морозом пальцы, вдыхал её тепло, а ночью отогревался на овчинном полушубке, зная, где печь погорячей, а где попрохладней. В темноте, собираясь на работу, он вставал с постели, подходил к печи, привычно нашаривал коробок спичек, высохшие за ночь портянки. И всё, всё: стол и маленькая скамеечка у двери, сидя на которой жена чистила картошку, и щель между половицами у порога, куда заглядывали дети, чтобы подсмотреть мышиную подпольную жизнь, и белые занавески на окнах, и чугун, настолько черный от копоти, что утром его не различишь в тёплом мраке печи, и подоконник, где стоял в банке красненький комнатный цветок, и полотенце на гвоздике — всё это стало по-особому мило и дорого ему, так мило, так дорого, как могут быть милы и дороги лишь живые существа. Из троих его детей старший сын Алексей ушёл на войну, а дома жила дочь Настя и четырёхлетний, одновременно разумный и глупенький сынок Ваня, которого Вавилов прозвал «самоваром». И правда, он был похож на самовар: краснощёкий, пузатенький, с маленьким крантиком, всегда видным из раскрытых штанишек, деловито и важно сопящий.
Шестнадцатилетняя Настя уже работала в колхозе и на собственные деньги купила себе платье, ботинки и суконный красный беретик, казавшийся ей очень нарядным. Вавилов, глядя, как дочь, возбуждённая и весёлая, в знаменитом берете, выходила гулять, шла по улице среди подруг, обычно с грустью думал, что после войны девушек будет больше, чем женихов.
Да, здесь шла его жизнь. За этим столом сидел ночами Алексей, готовившийся в агрономический техникум, вместе с товарищами решал задачи по алгебре, геометрии, физике. За этим столом Настя читала с подругами хрестоматию «Родная литература». За этим столом сидели сыновья соседей, приезжавшие гостить из Москвы и Горького, рассказывали о своей жизни, работе, и жена Вавилова, Марья Николаевна, раскрасневшись от жара печи и от волнения, угощала гостей пирогами, чаем с мёдом и говорила:
— Что ж, наши тоже в город поедут учиться на профессоров да на инженеров.
Вавилов достал из сундука красный платок, в котором были завёрнуты справки и метрики, вынул свой воинский билет. Когда он вновь положил свёрточек со справками жены и дочери и свидетельством о рождении Вани в сундук, а свои документы переложил в карман пиджака, он почувствовал, что как бы отделился от своего семейства. А дочь смотрела на него новым, пытливым взглядом. В эти мгновения он стал для неё каким-то иным, словно невидимая пелена легла между ним и ею. Жена должна была вернуться поздно, её послали с другими женщинами ровнять дорогу к станции — по этой дороге возили военные грузовики сено и зерно к эшелонам.
— Вот, дочка, и моё время пришло,— сказал он.
Она тихо ответила ему:
— Вы о нас с мамой не беспокойтесь. Мы работать будем. Только бы вы здоровый вернулись,— и, поглядев на него снизу вверх, прибавила: — Может, Алёшу нашего встретите, вам вдвоём там тоже веселей будет.
О том, что ждало его впереди, Вавилов ещё не думал, мысли были заняты домом и незаконченными колхозными делами, но эти мысли стали новые, иные, чем несколько минут назад. Сперва нужно было сделать то, с чем жене самой не справиться. Начал он с самого лёгкого: насадил топор на готовое, лежавшее в запасе топорище. Потом заменил худую перекладину в лестнице и полез чинить крышу. Он захватил туда с собой несколько новых тесин, топор, ножовку, сумочку с гвоздями. На минутку ему показалось, что он не сорокапятилетний человек, отец семейства, а мальчишка, взобравшийся ради озорной игры на крышу, сейчас выйдет из избы мать и, заслоняя ладонью глаза от солнца, поглядит вверх, крикнет:
— Петька, чтоб тебя, слазь! — и топнет в нетерпении ногой, досадуя, что нельзя схватить его за ухо.— Слазь, тебе говорят!
И он невольно поглядел на поросший бузиной и рябиной холм за деревней, где виднелись редкие, ушедшие в землю кресты. На миг показалось ему, он кругом виноват: и перед детьми, и перед покойной матерью, теперь уж не поспеет он поправить крест на её могиле, и перед землёй, которую ему не пахать в эту осень, и перед женой, ей на плечи он переложит тяжесть, которую нёс. Он оглядел деревню, широкую улицу, избы и дворики, темневший вдали лес, высокое ясное небо — вот тут шла его жизнь. Белым пятном выделялась новая школа, солнце блестело в её просторных стёклах, белела длинная стена колхозного скотного двора, из-за дальних деревьев видна была красная крыша больницы.