Но минуты, каждая из которых казалась последней, медленно складывались в часы, и напряжение постепенно сменялось терпеливой тоской…
— Идём домой, идём домой,— монотонно повторял детский голос,— мама, пойдём домой…
Женщина сказала:
— Сидим и ждём конца, унижённые и оскорблённые.
Женя тронула её за плечо.
— Оскорблённые, но не унижённые, а за оскорбление мы спросим ответа…
— Тише, тише, кажется, опять летят,— произнёс из-за спины мужской голос.
— О господи,— пожаловалась Женя,— как в мышеловке.
— Бросьте курить, и так люди задыхаются!
С внезапной надеждой Женя громко крикнула:
— Мама, мама, здесь ли ты?
Сразу отозвались десятки голосов:
— Тише, тише… Разве можно кричать!
Словно подтверждая истинность нелепого опасения, что враг может услышать человеческий голос из подземелья, над головой возник тонкий, едва слышный звук, стремительно усиливающийся… И хриплый рёв, прижимая всех к земле, заполнил пространство. Земля хряснула, стены заколебались от удара шестидесятипудового молота, павшего с двухвёрстной высоты, посыпались камни, и со стоном ахнула шарахнувшаяся во мраке толпа.
Казалось, навеки тьма хоронит всех в подвале, но именно в этот миг зажёгся электрический свет, осветил ринувшихся к выходу людей. Стены и белёный потолок были целые, видимо, бомба не повредила здания, а разорвалась рядом. Свет зажёгся лишь на несколько мгновений, но в этом ярком, ясном свете самое страшное — чувство заброшенности и одиночества в подземелье — оставило людей, они уже не были оторванными, затерявшимися в огне песчинками. Чья-то мысль, чьи-то трудовые руки продолжали упрямо борьбу и работу, и этот свет в подвале с полузасыпанным выходом радостно потряс каждого человека, ощутившего живую связь, объединившую его с несметным числом советских людей. В этот миг они уж не были замершей в тоске толпой, они ощутили себя частью сильного, непобедимого народа…
Женя увидела мать, она сидела, сгорбленная, седая старуха, у стены подвала.
Женю захлестнуло радостью встречи. Она ощутила, как круг любви, дружбы в этот миг стал широк, и ей хотелось закрыть своим телом не только своих близких, но всех людей в Сталинграде, казавшихся ей братьями. И, целуя руки, плечи, волосы матери, она говорила:
— А ведь это наш Степан Фёдорович, мамочка, я уверена, именно он дал свет со СталГРЭСа… Как мне хочется, чтобы и Маруся, и Вера скорей узнали — дал свет в ужасную минуту, самую ужасную! Нас не согнут, мамочка, наших людей не могут согнуть!
Думала ли она, когда, охваченная страхом уничтожения, бежала по улице к дому, что именно в этот день ощутит она не один лишь ужас, но и любовь, и веру, и гордость.
Вера остановилась на лестнице между третьим и четвёртым этажами.
Всё здание госпиталя вздрогнуло, стёкла звонко посыпались, где-то ухнула штукатурка. Вера закрыла лицо руками, сжалась — вот сейчас на неё посыплются стёкла, изрежут щёки, губы, изуродуют её лицо. Послышались один за другим несколько взрывов, они всё приближались — ясно, что через несколько секунд бомбы накроют госпиталь. Чей-то голос крикнул сверху:
— Дым откуда?
И сразу несколько голосов отозвалось:
— Дым, дым! Зажигательная попала… горим!..
Вера бросилась вниз. Казалось, что среди грохота сейчас рухнут лестница и крыша, что кричащие люди зовут её, что её ловят, хотят задержать.
А по лестнице вместе с ней спускались уборщицы, санитарки, заведующий клубом, две девушки из аптеки, десятки раненых из различных палат. С верхнего этажа раздавался властный голос комиссара госпиталя.
Двое раненых бросили костыли и скользили на животах по перилам, казалось, они затеяли игру или сошли с ума.
Хорошо знакомые лица были совершенно другими, она с трудом узнавала их, и ей казалось, что она не узнаёт эти побелевшие лица оттого, что у неё мутится в голове и темнеет в глазах.
Внизу она остановилась на мгновение. Все бежали вдоль стены, на которой была прибита стрела с надписью «бомбоубежище».
В это время грохот раздался совсем рядом. Вера сильно ударилась плечом о стену.
«Если спрятаться в убежище,— подумала она,— начальник отделения обязательно пошлёт наверх, на последний этаж, может быть, даже на крышу». И она не зашла в убежище, выбежала на улицу. То была улица, где находилась её школа, когда она училась не на СталГРЭСе, а в городе, в пятом, шестом, седьмом классе, улица, где она покупала ириски, пила «газировку» с сиропом, воевала с мальчишками, шепталась с подругами, бежала рысью, размахивая сумкой, боясь опоздать на первый урок, и шла особой походкой, подражая тёте Жене.
Битый кирпич лежал на мостовой, дома́, где жили её подруги и знакомые, стояли без стёкол. Она увидела горящую посреди улицы машину и обгоревшее тело военного — ноги на тротуаре, голова на мостовой.
Знакомая тихая улочка — то была её маленькая жизнь, растоптанная и сожжённая. Вера бежала к бабушке, к маме и знала: не для того, чтобы помочь им, чтобы спасти их, а для того, чтобы прижаться к матери и кричать: «Мамочка, что это, за что это?» — и зарыдать так, как никогда она не рыдала.
Но Вера не дошла до своего дома. Остановившись, стояла она среди пыли и дыма. Никого не было рядом с ней, ни бабушки, ни матери, ни начальников её. Ей одной было решать.
Что заставило эту девочку повернуться и пойти назад к пылавшему госпиталю? Прозвучал ли в ушах её жалобный крик, раздавшийся из палаты, где лежали ожидавшие операции раненые? Охватила ли её ребячья злость на свою трусость, на бегство, и не проснулись ли в ней такое же ребячье упрямство и желание победить эту трусость?