Или она вспомнила о дисциплине, о позоре дезертирства? Было ли то случайное, мгновенное движение? Или, наоборот, поступок, закономерно сложивший в одну равнодействующую всё то добро, которое вкладывали в её душу? Она пошла назад по горящей улочке своей жизни.
Вере не показалось странным, что сердитая уборщица Титовна и близорукий доктор Бабад вынесли на носилках раненого, положили его на дворе и вновь ушли в горящее здание.
Спасением раненых были заняты многие люди: комиссар госпиталя и санитар Никифоров, обычно малоподвижный, угрюмый человек, и красивый, весёлый политрук из палаты выздоравливающих, и старшая медицинская сестра Людмила Саввишна, тратившая много денег на одеколон и пудру в тщетном, смешившем Веру стремлении сорокапятилетней женщины нравиться мужчинам; и разговорчивая и добрая докторша Юкова из терапевтического отделения, и молодой доцент, консультант Виктор Аркадьевич, которого сестры считали холодным, кичащимся своим мастерством гордецом и столичным франтом; и многие, многие санитары, врачи, фельдшеры, всегда казавшиеся Вере неинтересными, обыкновенными людьми. Все эти совершенно различные люди сейчас — Вера ясно поняла и увидела это — имели в себе нечто общее, важное, что связывало их.
Её даже удивило, как она раньше не замечала этого общего, объединяющего и комиссара, и санитара Никифорова, и доцента-консультанта с перстнем на пальце.
Так же не удивило её отсутствие некоторых, кто, казалось раньше, обязательно должен быть здесь.
Те, кто в дыму, под вой и взрывы бомб спасали раненых, тоже не удивились, когда к ним присоединилась Вера. А они ведь знали худое о ней: она читала роман Дюма и, когда раненый позвал её, сказала: «Ох, отстаньте, честное слово, дайте хоть главу дочитать». Она однажды съела чужую порцию второго; она несколько раз уходила без разрешения; у неё был роман с лётчиком, находившимся на излечении, она была девушкой довольно-таки вздорной, дерзкой и упрямой.
Людмила Саввишна, вытирая пот с грязного лица, сказала ей:
— А дежурный врач как в воду канул!
Вера вошла в горящее здание, и ей на третьем этаже кричали:
— Выше не поднимайся, бесполезно, там уже никого нет живых!
Она пошла выше, по той самой лестнице, с которой в ужасе сбежала полчаса назад. Она прорвалась через горячий дым на четвёртый этаж. И это она сделала из желания доказать тем, кто не боялся смерти, что она тоже ничего не боится, мало того, она — ловчее, отчаяннее их всех. Но когда она ощупью, кашляя и жмурясь, вошла в комнату с разрушенным потолком, полную быстрого жгучего дыма, и худой, свалившийся с койки человек посмотрел ей в глаза и протянул к ней руки, белые среди белого дыма, она испытала такое сильное, потрясшее её чувство, что даже на миг удивилась, как сердце её могло вместить его.
В этой палате, где лежало трое смертников, двое ещё жили.
Она поняла по взгляду, встретившему её, что люди эти испытывали чувство более страшное, чем предсмертную муку. Им казалось, что они брошены, и они ненавидели и проклинали род людской, забывший того, кого нельзя предать и забыть: беспомощного человека, младенчески слабого, смертельно раненого солдата.
Девушка поняла, что испытали эти люди, увидев её. И чувство материнства, то чувство, что согревает всю жизнь человека на земле, наполнило всё её существо.
Она потащила одного, и второй спросил её:
— Вернёшься?
— Конечно,— сказала она. И она вернулась.
Потом и её снесли вниз, и она слышала, как врач, мельком посмотревший её, сказал:
— Жалко, молодое существо, щека, лоб, подбородок обожжены. Да боюсь, что правый глаз у неё повреждён. Надо её эвакуировать…
Когда бомбёжка на время утихла, Вера, лёжа в садике, видела своим уцелевшим глазом, как старый и привычный мир вновь заслонил мир, открывшийся ей в огне. Люди, выйдя из убежища, стали шуметь, распоряжаться, и она то и дело слышала начальственный покрикивающий басок, к которому привыкла за время работы в госпитале.
Всем, не только бывшим на левом берегу Волги, но и тем, кто находился в самом городе, казалось, что на заводах в эти часы происходило нечто ужасное, разгул разрушения.
И никому не приходило в голову, что все три завода — Тракторный, «Красный Октябрь» и «Баррикады» — продолжали работать, и нормальным ходом шёл ремонт танков, выпуск пушек и тяжёлых миномётов.
Все те, кто в эти часы направлял ход станков, сваривал автогеном, бил молотком заевшую деталь в поставленном в ремонт танке, управлял молотами и прессами,— всем им было трудно, но легче и лучше, чем ждущим в подвалах и бомбоубежищах свершения судьбы. В работе легче переносить опасность. Это хорошо знают чернорабочие войны — пехотинцы, сапёры, миномётчики, артиллеристы. Они знают это по опыту своей рабочей мирной жизни, где труд — смысл и радость бытия, утешение в лишениях и потерях.
Никогда Андреев не испытывал подобного чувства… Оно было несравнимо ни с тем, что он переживал, когда вернулся вновь на работу, ни с теми часами беспричинного счастья, которые выпадали ему в пору молодости.
Он переживал своё прощание с женой, вспоминал тот недоумевающий, робкий взгляд не старухи, а ребёнка, каким она в последний раз посмотрела на задёрнутые занавеской окна, на запертую дверь опустевшего дома и на лицо человека, с которым прожила сорок лет. Он вновь видел затылок и смуглую шею внука, шедшего к пристани рядом с Варварой Александровной, и слёзы застилали ему глаза, в тумане исчезал дымный полусумрак цеха…
Тяжело перекатывали волны взрывов по гулким цехам, цементный пол и стальные перекрытия тряслись, от исступлённого рёва зенитной артиллерии вздрагивали каменные чаши-печи, полные стали.