Даренский остановился в Камышине, куда накануне пришёл штаб выходившей из резерва на фронт армии. В штабе артиллерии нашёлся знакомый, обещавший устроить Даренского на попутную машину, которая утром должна была пойти левым берегом Волги к Сталинграду.
После обеда Даренский, как это часто с ним бывало, почувствовал признаки начинающегося приступа желудочных болей и отправился на квартиру. Он лёг и попросил хозяйку согреть на керосинке воды и дать ему горячую бутылку. Приступ оказался слабым, но всё же уснуть он не мог. К нему постучался адъютант его приятеля Филимонова, заместителя начальника штаба артиллерии, и предложил зайти к полковнику.
— Передайте Ивану Корнеевичу,— сказал Даренский,— что у меня приступ, не смогу прийти. И напомните ему, пожалуйста, о машине на завтра.
Адъютант ушёл, а Даренский лежал с закрытыми глазами, прислушивался к разговору женщин под окном. Женщины осуждали некую Филипповну, пустившую ядовитую сплетню, будто Матвеевна поссорилась со своей соседкой Нюрой «через старшего лейтенанта».
Подполковник морщился от боли и скуки. Чтобы развлечься, он представлял себе фантастическую картину, как войдут к нему начальник штаба и командующий, сядут возле постели и станут трогательно и заботливо расспрашивать.
«Ну как, Даренский, дорогой, что ж это ты,— скажет начальник штаба,— даже побледнел как-то».
«Надо врача, обязательно врача,— пробасит командующий, оглядит комнату и покачает головой: — Переходи ко мне, подполковник, я велю вещи перенести, чего тебе здесь валяться, у меня веселей будет».
«Что вы, это всё пустое, мне бы только завтра утром в Сталинград».
Однако время шло, а генералы в комнате Даренского не появлялись. Зашла хозяйка и, оглянувшись, спит ли постоялец, стала перебирать глаженое бельё, сложенное на столике швейной машинки.
Начало темнеть, настроение у подполковника совершенно испортилось. Он попросил хозяйку зажечь свет, и та сказала:
— Сейчас, сейчас зажгу, вот только маскировку раньше сделать надо, а то ведь налетит антихрист.
Она завесила окна платками, одеялами, старыми кофтами так старательно, словно «юнкерсы» и «хейнкели», подобно клопам и мухам, могли пролезть в щели стареньких, рассохшихся рам.
— Давайте, давайте, мамаша, поскорей — мне работать надо.
Она пробормотала, что керосину не напасёшь: и воду греть, и свет жечь.
Даренский сердился и обижался на хозяйку. Она, видимо, жила неплохо, имела кое-какие запасы, но была необычайно скупа — потребовала с Даренского за квартиру, а за молоко спросила такие деньги, что даже в Москве было оно дешевле.
И к тому же весь вчерашний день приставала, чтобы он дал ей грузовую машину съездить за семьдесят километров в деревню Климовку, привезти муку и дрова, запасённые осенью прошлого года. Откуда у него машина?
Он раскрыл тетрадь и стал просматривать записи, сделанные им в начале войны.
Чувство обиды поднялось в нём при мысли о несправедливом снятии с должности. «За что в резерв,— думал он,— за то, что я был прав, правильно оценивал обстановку, когда эта оценка не была нужна Быкову. Эх, где-то мой защитник, полковник Новиков. Выходит, мол, ошибка в том, что я был прав. Нет уж, я не такой, я ценность человека понимаю с первого взгляда, людей понимаю и умею ценить».
Ему вспомнился человек, написавший на него пять лет назад донос. Даренский пережил много тяжёлого, пока, наконец, не была доказана ложность обвинения. Оклеветавший его человек был разоблачён, а Даренский вновь был возвращён в армию.
Вспомнился тот месяц, когда бумаги его не были оформлены и он работал на разгрузке барж в Космодемьянске . Вспомнился торжественный день, когда он вновь надел военную форму.
«Эх, дали бы мне полк,— думал он,— я бы полком стал командовать, доверили дивизию — я бы дивизию повёл. Надоела мне вся эта третьестепенная работа военного архивариуса».
И, засыпая, он представлял себя сидящим на командном пункте в Сталинграде. Входит Быков, пониженный в звании — майор: «Прибыл в ваше распоряжение, товарищ генерал». И вдруг бледнеет, узнаёт Даренского.
Тут уж десяток поступков — на выбор любой.
Но почему-то больше всего нравился Даренскому и отвечал его душевной потребности такой разговор:
«А-а, старый знакомый, вот где довелось встретиться! — Помолчать, улыбнуться: — Садись, садись, знаешь, как говорится, кто старое помянет, тому глаз вон. Пей чай, закусывай, проголодался, верно, с дороги… А ну, скажи, какую бы должность хотел получить, сейчас вместе сообразим…»
И увидать, как дрогнет от волнения и душевной признательности лицо бывшего его начальника…
Он сам дивился тому, что человек, причинивший ему зло, сейчас не казался ему врагом.
Он был честолюбив и тщеславен, вероятно, не больше других людей, но так как в жизни часто ущемлялось его честолюбие и тщеславие, он страдал, раздражался, постоянно думал об этом. И случалось, что он, серьёзный тридцатипятилетний подполковник, устраивал ребячьи воображаемые пиршества для своего тщеславия.
Утром к переправе из Камышина на Николаевку подъезжали одна за другой грузовые машины, подходила пехота.
Августовский горячий воздух, мерцая, переливался над рыжей щетиной скошенных пшеничных полей, над увядшими листьями бахчей.
Регулировщики прятались от солнца под стены домиков и, отгоняя флажками подъезжавших, кричали:
— Стой, куда прёшь, не видишь, баржа ушла, рассредоточивайся!
Шофёры с лицами, покрытыми пепельной и жёлтой пылью, в зависимости от того, по чернозёмной или по глинистой дороге они спускались к переправе, выглядывали из кабин — куда бы укрыть машины. Зенитчики лежали в окопчиках возле поднявших свои худые рыльца пушчонок, отгораживались от солнца плащ-палатками. Сидевшие в кузовах грузовиков красноармейцы, ощупывая чёрные тела авиационных бомб, зевая, говорили: