Сотни людей лежали в дыму и тумане, каждый сам по себе, каждый, как никогда в жизни, чувствуя своё тело, как нечто бесконечно хрупкое, могущее в любой миг безвозвратно, навечно исчезнуть. Сила огня и была направлена на то, чтобы человек сосредоточился в своём одиночестве, оторвался от других людей, уже не слышал в грохоте слов комиссара, не видел в дыму командира, не ощущал связи с товарищами и в страшном своём одиночестве познал свою слабость. Не секунды, не минуты, а два часа длился огонь, отшибавший память, путавший мысли.
Люди, на миг приподнимая головы, озирались, видели неподвижные тела товарищей: жив ли, мёртв? А затем вновь лежали с одной мыслью: я-то пока жив, вот свищет, скрипит, моя ли смерть?
В этом воздействии на оставшихся в живых и был главный смысл огня, накрывшего и прижавшего к земле батальон.
Огонь внезапно оборвался, когда, по расчёту сил человеческой натуры и по закону сопротивления духовных материалов, напряжение и страстное ожидание должно было смениться подавленностью и покорным безразличием.
О, какой недоброй, какой жестокой была эта тишина! Она позволяла собрать воедино всё прошедшее, она позволяла робко порадоваться сохранённой жизни, она будила надежду, но и страшила безнадёжностью, она подсказывала: пришёл миг покоя перед будущим, более безжалостным, чем только что прошедшее,— отползи, спрячься, через минуту будет поздно.
Для таких мыслей нужно лишь краткое мгновение, и столь же краткой была отпущенная опытным противником тишина. В такой тишине и рождается решение. Послышался негромкий, угрюмый, хриплый и лязгающий звук металла, скрежещущего по камню, выхлопы газа, нарастающее подвывание моторов, дающих большие обороты,— шли немецкие танки. И тотчас откуда-то издали донеслись уверенные разбойничьи голоса.
А батальон молчал, молчал, и казалось, опытный и сильный противник достиг своей главной цели, подавил, ошеломил, прижал, распластал волю, душевную силу красноармейцев.
И вдруг треснул винтовочный выстрел, громоподобно ударило противотанковое ружьё, за ним второе, и затрещали сотни винтовочных выстрелов, пулемётные очереди, ударили взрывы гранат. Живые были живы.
Немцы хотели разрезать оборону окружённого батальона. Они знали — разрезанная оборона теряет свою силу, как теряет жизнь разрезанное живое тело. Уверенные, что после жестокого огня упругость обороны нарушена, ткань её омертвела, стала вялой и податливой, немцы направили удары в те стороны, где, мнилось им, легче лёгкого достичь быстрого успеха. Но танковое остриё не вошло в живое тело батальона, а зазвенело бесцельно, отвалилось, затупленное и зазубренное.
Вавилову казалось, что он первым выстрелил по атакующим немцам. Но каждому из многих десятков людей казалось, что именно он, а никто другой, первым нарушил тишину, сковавшую батальон.
Вавилову казалось, что не винтовочный выстрел раздался, а сам Вавилов отчаянно крикнул, и тотчас его голос подхватили сотни других голосов — и всё вокруг загремело, запестрело вспышками огня. Он видел заметавшихся немцев и, хотя он редко ругался, залёгшие рядом с ним люди слышали, как он длинно выматерился.
Его поразило, что маленькие жужжащие комарики, бегущие следом за танками, и были причиной тех страшных горестей, разорения и мучений, которые он видел и о которых слышал.
Тревожное, дикое несоответствие было между огромностью беды и маленькими суетливыми существами, принёсшими эту беду.
Конаныкин был опытен в деле войны, и когда немцы, окружив батальон, открыли огонь, он сказал вслух, обращаясь к самому себе:
— Вам ясно, товарищ лейтенант?
Вместе с вестовым он дополз к ящику с гранатами, ставшему главной ценностью мира, и подтащил его на командный пункт.
Проползая мимо красноармейцев из штрафного отделения, он добродушно и спокойно сказал им:
— Ну, держитесь, ребята, сейчас для всех амнистия будет.
И эта грубая, но добродушная шутка, произнесённая с немыслимым спокойствием, ободрила людей.
Конаныкин во время огневого налёта наблюдал за штрафниками, он заранее разместил их поближе к командному пункту. Он видел, как один всё поглаживал рукой зелёное тельце гранаты, второй судорожно вытаскивал из кармана сухари, пихал их в рот, видимо, жевание утешало его; третий то дёргался всем телом, то обмирал в неподвижности, четвёртый стучал носком сапога по кирпичу, словно хотел раздолбить его, пятый разевал рот и затыкал пальцами уши, шестой всё время быстро шептал — не то молился, не то ругался.
«Так и не взяли их у меня, пришлось с ними в бой вступать,— думал Конаныкин,— такое моё счастье, герои один в один».
В штрафном отделении были красноармейцы — частые нарушители военной дисциплины, а один штрафник — белокурый, картавый, с прищуренными светло-голубыми глазами, Яхонтов, был необычайно нахальный и упрямый тип. Штрафники всегда держали Конаныкина в раздражённом состоянии, всегда с ними происходили нелады — один потерял красноармейскую книжку, второй попался командиру полка без поясного ремня, третий отстал на марше; а нахальный Яхонтов умел жалобить деревенских женщин, и они его поили самогоном. Командир взвода писал о нём в рапорте: «Яхонтов шибкого поведения насчёт вина».
Но сейчас Конаныкин не мог почему-то вызвать в себе раздражения ни против них, ни против Филяшкина, замешкавшегося с откомандированием штрафников; он подумал об их судьбе — и ему стало жалко их.
Кто-то тронул его за плечо — он оглянулся и не сразу узнал в потном, перепачканном землёй человеке комиссара батальона Шведкова.